«Я — это Другой»: Белла Рапопорт о доброжелательном антисемитизме

20 и 21 июня Комитет «Гражданское содействие» провел онлайн-фестиваль «Без Границ», посвященный Всемирному дню беженцев. Участники поговорили о бытовом расизме, ксенофобии, опыте иммиграции и стигматизации малых народов, а также о том, почему Холокост мешает говорить о современном антисемитизме, как борьба за экологию с угольной компанией вынудила семью бежать из России и почему мы можем стать косвенными соучастниками торговли людьми, просто покупая дешевые товары в самом обычном продуктовом магазине.

Мы публикуем лучшие выступления спикеров. Первое в серии — рассказ феминистки и гендерной исследовательницы Беллы Рапопорт о том, что такое неосознаваемый, неотрефлексированный повседневный антисемитизм и как он влияет на внутреннее ощущение себя.

Записала Рита Бондарь.

«Я — это Другой»: Белла Рапопорт о доброжелательном антисемитизме

Белла Рапопорт, российская феминистка, гендерная исследовательница

Мне, наверное, лет восемь. Я стою напротив Димки Суходольского, с которым мы вместе живем в военном городке, ездим в специальном автобусе в школу в город и иногда играем — когда Димка меня не задирает. Я очень хочу с ним дружить — он же мальчишка, но и побаиваюсь его — он же мальчишка. Димка — крепкий, загорелый, светловолосый — смотрит на меня, задрав подбородок, щурится сквозь очки (я знаю от своей мамы, что зрение ему повредили еще в роддоме, что-то там намудрили врачи, когда его доставали), и раз за разом, как теннисный мячик, бросает в меня вопрос: «А ведь вы — евреи?».

Я еще толком не знаю вот этого «мы — евреи» и тем более не знаю, что это значит. Я чувствую, как он — пока мы, словно мяч, перебрасываем этот вопрос — наделяет меня этой характеристикой, дает мне имя, и я понимаю, что это имя — подлинное, и я не могу от него отказаться, что он знает про меня что-то большее, чем знаю я сама. Это чувство понемногу заливает меня, наполняет, как вода наполняет сосуд. Также я постепенно начинаю чувствовать, что мой ответ (точнее, вопрос), которым я пытаюсь отбить этот мяч, ответив на его вопрос равнозначным, как мне казалось в начале, вопросом: «А вы — беларусы?», не работает, разваливается на кусочки. То, что я считала ракеткой, твердой и звонкой, оказывается какой-то мягкой, скользкой, утекающей сквозь пальцы субстанцией.

Он каждый раз отвечает на мой вопрос: «Да!» и продолжает бить в меня мячом: «А вы евреи?», и я осознаю, что его «да!» это другое «да!», чем мое, и понимаю, почему я все это время никак не могу произнести свое «да!» — ведь и вопросы наши разные, и ответы поэтому — тоже, хотя вопросы звучат почти одинаково, а ответ и вовсе, казалось бы, один — но нет; и эту неуловимую разницу я во время этого разговора начинаю ощущать, понимать, осознавать всем своим телом, до кончиков пальцев.

Мне больно, но я не меняюсь в лице, потому что Он смотрит, а я не такая, как Он — мне нельзя показать ему свою слабость, мне нельзя показать, что то, что происходит, важно для меня.

Кажется, именно в этот момент ко мне пришло знание, которое проникло во все мои клеточки, поглотило меня, стало мной очень надолго; знание, название которого я узнала лет через тридцать: знание, что я — это Другой, и что я сама всегда буду смотреть на себя, как на Другого — чужими глазами с прищуром через чужие очки.

Я — дочь военного, и в детстве я ездила с папой и мамой по военным городкам в Центральной Азии. Конкретно этот эпизод произошел в военном городке в Казахстане, где мы были единственными евреями. Там было два дома и около 20-ти офицерских семей: все, как сейчас принято называть, «славяне». Белорусы, украинцы, русские и мы, евреи. Всю нашу семью, включая меня, травили. Моим родителям не продавали в магазине еду, а моего кота однажды заперли в подвале, потому что это — еврейский кот, и я несколько дней его искала. Это эссе было написано пару лет назад, когда я буквально стала «составлять» себя, вспоминать различные подробности своего столкновения с антисемитизмом. Всякий раз, как что-то связанное с ним возникало вокруг меня или внутри меня, мне становилось настолько больно, что эта боль, казалось, могла разорвать меня на части. Даже на психотерапии, на которой я обсуждала вообще все, я почти никогда не трогала свою еврейскую травму. Но недавно поняла, что, пусть очень осторожно, но мне необходимо начать об этом говорить, потому что иначе я буду всегда носить в себе эту неразорвавшуюся мину. Об антисемитизме очень сложно говорить, в том числе поэтому я об этом не разговариваю. Не только потому, что это — серьезная травма, но и потому, что антисемитизм принято измерять Холокостом. Сияющим, недостижимым идеалом антисемитизма. Говорить об антисемитизме настолько не принято, и мысль о том, что его нет, потому что когда-то евреев отправляли в газовые камеры, а сейчас не отправляют, настолько сильно въедается в мое сознание, что вытесняются почти любые воспоминания, как о событиях, так и об эмоциях, связанных с ними.

Сейчас я занимаюсь критическим дискурс-анализом, то есть анализом повседневности. Если выразиться точнее — анализом различных непроговариваемых вещей, которыми наполнена повседневность, и которые на нас очень сильно влияют, несмотря на то, что у них нет ни названий, ни определений. Из-за этого им гораздо сложнее сопротивляться. Сегодня я хочу поговорить о том, что Холокост — действительно чудовищная трагедия, очень много евреев умерло страшной смертью, но это не повод не анализировать множество совершенно непроговариваемых аспектов повседневности, которые связаны с антисемитизмом. Они связаны с тем антисемитизмом, в рамках которого никого не отправляют в газовые камеры, но при этом этот антисемитизм очень сильно влияет на людей. У американского социолога Ирвинга Гофмана есть прекрасная работа, которая называется «Стигма: заметки об управлении испорченной идентичностью». Этот текст был написан достаточно давно, но он очень полезен и актуален для того, чтобы осмыслять именно повседневные аспекты стигматизации.

«Греки – по всей видимости, весьма преуспевшие в развитии разного рода визуальных подсказок – придумали термин «стигма» для описания телесных знаков, призванных демонстрировать что-либо необычное или плохое о моральном статусе обозначаемого ими индивида. Эти вырезанные или выжженные на теле знаки говорили о том, что их носитель – раб, преступник или изменник, т.е. человек, запятнавший себя позором, ритуально нечистый, тот, кого следует сторониться, особенно в публичных местах. Позднее, во времена христианства, к термину добавились два новых слоя метафоры: во-первых, сыпь на коже стала восприниматься как свидетельство божьей милости, и, во-вторых, аналогичный статус обрели телесные свидетельства тех или иных физических недостатков – т.е. медицинский факт оказался увязанным с религиозными верованиями. Сейчас этот термин широко используется главным образом в первоначальном буквальном смысле, однако не столько обозначает знак на теле, сколько указывает на постыдный статус индивида как таковой. Изменения затронули также и взгляды на то, какой статус/поступок считать постыдным.

Можно назвать три существенно различающихся типа стигмы. Во-первых, есть телесное уродство – разного рода физические отклонения. Во-вторых, есть недостатки индивидуального характера – такие, как слабая воля, неконтролируемые или неестественные страсти, подлые или косные убеждения, бесчестность; о них становится известно, например, из факта умственного расстройства, заключения в тюрьму, отсутствия постоянной занятости, попыток самоубийства, радикальных политических пристрастий, склонности к наркотикам, алкоголю, гомосексуализму. Наконец, есть родовая стигма расы, национальности и религии, которая может передаваться по наследству и охватывать всех членов семьи. Однако во всех этих различных примерах стигмы, включая и тот, что использовали греки, можно обнаружить одни и те же социологические черты: индивид, который мог бы легко участвовать в обычном социальном взаимодействии, обладает некой особенностью, которая навязчиво привлекает к себе внимание и отвращает от него собеседников, – тем самым перекрывая путь и другим качествам этого индивида. У него есть стигма, нежелательное отличие от того, чего мы ожидали от его категории людей. Нас и тех, у кого нет негативных отклонений от определенных ожиданий, я буду называть нормальными. Наше (т.е. нормальное) восприятие человека со стигмой, равно как и наши действия по отношению к нему, хорошо известны, ибо эта реакция являет собой то, что благожелательное социальное действие призвано смягчить и сгладить. Конечно, по определению мы полагаем, что человек со стигмой – не вполне человек. На основании этого предположения мы применяем различные виды дискриминации, посредством которых существенно – причем порою не задумываясь – уменьшаем его жизненные шансы.

Мы конструируем теорию стигмы – идеологию, призванную обосновать его неполноценность и объяснить опасность, которую он представляет, иногда – оправдать враждебность по отношению к нему, которая возникает на основании других его отличий, например, его принадлежности к определенному социальному классу.

Индивид, который мог бы легко участвовать в обычном социальном взаимодействии, обладает некой особенностью, которая навязчиво привлекает к себе внимание и отвращает от него собеседников, тем самым перекрывая путь к другим качествам этого индивида. У него есть стигма, нежелательное отличие от того, что мы ожидали. Стигматизированный индивид склонен придерживаться тех же убеждений относительно идентичности, что и мы, и это главное наблюдение. Его самые глубокие чувства касаются того, кто же он, и в этом отношении он может чувствовать себя нормальным человеком, таким же как все, а значит, заслуживающим таких же шансов и возможностей. Однако он может чувствовать, причем как правило довольно верно, что о чем бы ни заявляли другие, на самом деле они не принимают его и не готовы с ним разговаривать. Непосредственная близость нормальных людей может увеличить разрыв между требованиями к себе и собственной идентичностью, однако ненависть к себе и самоуничижение возможны и когда человек остается наедине с зеркалом: «Когда я наконец поднялся… и снова научился ходить, однажды я взял маленькое зеркальце и подошел к большому зеркалу посмотреть на себя, я был один. Я не хотел, чтобы кто-нибудь… знал, что я почувствовал, когда я увидел себя в первый раз. Не было ни шума, ни крика; я не закричал от ярости, когда увидел себя. Я просто оцепенел. Тот человек в зеркале не мог быть мной. Внутри я ощущал себя здоровым, обычным, счастливым человеком – совсем не таким, как в зеркале! И все же когда я повернул лицо к зеркалу, на меня смотрели мои глаза, полные стыда… Я не закричал, не издал ни единого звука, я не мог говорить об этом с кем-то еще, и весь страх и паника от моего открытия остались тогда у меня внутри, я очень долго никому о них не рассказывал. Я старался забыть о том, что видел в зеркале. Этот образ не мог проникнуть вглубь моего сознания и стать частью меня. Мне казалось, он не имеет со мной ничего общего; это лишь маска. Но это не та маска, которую человек надевает по доброй воле, пытаясь ввести окружающих в заблуждение по поводу своей идентичности. Моя маска оказалась на мне не по моей воле, без моего согласия – просто как в сказке, и она ввела в заблуждение меня самого, исказила мое представление о себе. Я смотрел в зеркало, и меня охватывал ужас – я не узнавал себя. На моем месте (месте человека романтически восторженного, как это бывает у баловней судьбы, перед которыми открыты все дороги), я видел незнакомца – маленькую, жалкую, омерзительную фигурку и лицо, мучительно искажавшееся под моим взглядом и багровевшее от стыда. Это была лишь маска, но она была моя, она была со мной на всю жизнь. Она была со мной, со мной, она была настоящая. Каждая такая встреча была для меня ударом. Всякий раз я замирал, цепенел, утрачивал способность восприятия – пока медленно и упорно мое настойчивое воображение не одерживало верх и не вселяло в меня вновь эту цепкую иллюзию о том, что я здоров и красив; тогда я забывал о незначимой для меня реальности – и когда я сталкивался с ней снова, то опять оказывался не готовым к встрече, и она опять ранила меня».

Это описание человека, глядящего на себя в зеркало, очень похоже на то, как я ощущала себя, когда была маленькой. Расскажу еще об одном случае из моего детства, который также сильно повлиял на то, как я видела себя в зеркале.

В военном городке в Алматы в школу нас возил солдат-водитель школьного автобуса. После уроков все дети должны были дождаться друг друга, чтобы вместе отправиться домой. И вот я сижу одна в автобусе, жду детей и слышу, как водитель со своим приятелем о чем-то переговариваются, глядя на меня. А потом слышу, как он обращается ко мне и говорит: «Юда, юда, пошла ***** [вон] из автобуса». Тогда я даже не знала, что такое «юда», потому что мне было 8 или 9 лет. Потом я пришла домой и спросила папу, что это такое, и он мне рассказал.

Вследствие большого количества имплицитного давления у меня появилась ненависть к слову «еврейка». Каждый раз, когда я слышала «еврейка» или «еврей», я чувствовала дрожь в позвоночнике, у меня холодели руки и ноги. Во-первых, тогда мне казалось, что это — ругательство, во-вторых, я понимала, что это — обо мне. Также, помимо всего прочего, я старалась не говорить о том, что я — еврейка. Однажды мои одноклассники спросили меня, кто я по национальности, ведь я так необычно выгляжу. Я не хотела говорить, кто я, но потом все же шепнула на ухо своей подруге: «еврейка». Ей послышалось «европейка», и я решила ничего не менять, и так все стали называть меня «европейкой», и я была этим довольна. Я стеснялась не только слова «еврейка», я стеснялась также своих волос, своего имени и фамилии, и совершенно не связывала эту свою ненависть с антисемитизмом. Никто не говорил «у тебя дурацкие волосы, потому что мы не любим евреев». Меня просто всегда дразнили за волосы. Меня спрашивали, почему меня так странно зовут, спрашивали, кто у меня еврей — мама или папа, и все эти интеракции не задумывались как антисемитские. Все эти люди были очень доброжелательны. Когда они спрашивали, почему у меня такие волосы, или спрашивали меня, почему я их не выпрямляю, все эти вопросы и комментарии о моих особенностях я получала доброжелательным тоном. Я не понимала, почему я смотрю на себя в зеркало и ненавижу то, что я вижу там. Я думала, что я ненавижу свою внешность, потому что у меня кудрявые волосы, толстый нос, странные глаза да еще и имя такое дурацкое. Я не понимала, что это связано с антисемитизмом. Но это были еврейские особенности внешности, тем не менее. Сейчас я могу все это собрать и проанализировать, как единый опыт. И я понимаю, что ни я, ни те люди, которые говорили со мной о моей внешности не понимали того, что это — неосознаваемый, неотрефлексированный повседневный антисемитизм. Тогда я считала себя некрасивой, и мечтала однажды проснуться красивой, и сейчас я понимаю, что «красивая внешность» для меня значило «русская внешность». С прямыми волосами, мелкими чертами лица. Слово «красивая» имплицитно в моей голове означало «русская». Больше всего на свете я хотела быть «нормальной». Нормальной девочкой с мелкими чертами лица, прямыми волосами. Очень часто я подходила к своей маме и спрашивала, почему меня не назвали Светой или Наташей.

Об антисемитизме очень сложно говорить, потому что наша повседневность завязана на том, что чаще всего никто ничего плохого в виду не имеет. И работать с тем, когда тебе говорят «эй, **** [оскорбление], убирайтесь обратно в свой Израиль» — гораздо проще, чем вот с таким неосознаваемым доброжелательным антисемитизмом. Потому что сопротивляться тому, что сказано прямо, гораздо проще. И собственно поэтому сложно сопротивляться, об этом сложно разговаривать, и это сложно даже осознать. Потому что все эти люди относятся к тебе хорошо, как им кажется. И для того чтобы этому сопротивляться, нужно найти в себе очень много сил, потому что сопротивляться доброжелательности — это значит перестать быть «нормальным», грубо говоря. Типа, мы же нормально общались, что ты затеваешь? Тебе везде все мерещится. А поскольку твое главное желание в течение всей твоей жизни — это быть «нормальной», потому что ты слишком «странная», то это такое очень взрывное сочетание.

Напоследок я хочу сказать про конструирование памяти и Холокост. Недавно я стала заниматься социальными науками и переосмыслила свое представление о социальных конструктах, потому что социальный конструкт — это очень твердая, грубо говоря, субстанция. Вся моя личность — это социальный конструкт. Конструирование памяти Холокоста, постоянное упоминание Холокоста, жизнь с мыслью о Холокосте, постоянное сравнение с Холокостом. Мне часто говорят, что антисемитизма нет, потому что таких, как я, могут убивать, но не убивают. Я всегда помню о том, что если бы моя бабушка жила не в Ленинграде, а в Пушкине, меня бы не было. И о том, что еще 60 лет назад людей убивали за то, что они — такие же, как я. А сейчас не убивают. Но вообще-то могли бы. Это очень сильно травмирует, из-за чего я практически никогда, за очень большими исключениями, ничего не смотрю и не читаю про Холокост. Это очень больно.

Читать еще
×